Он повернулся к Жозе Педро спиной и направился к двери. Падре в растерянности сделал два шага следом, хрипло, как в удушье, проговорил:

— Среди них есть мальчик, который хотел бы стать священником…

— Наш разговор окончен, падре. Вы свободны. Да вразумит вас Господь.

Но падре Жозе неподвижно стоял еще несколько минут, словно хотел что-то сказать, но так ничего и не произнес, только глядел на дверь, за которой скрылся каноник. Он ни о чем не мог думать и стоял в своей грязной, заплатанной сутане, чуть подавшись вперед, все еще протягивая вслед ушедшему руки, широко открыв испуганные глаза, беззвучно шевеля подрагивающими губами. Тяжелые шторы не пропускали в комнату солнечный свет. Со всех сторон Жозе Педро обступала тьма.

Коммунист… Бродячие музыканты на удивление слаженно и стройно играли какой-то старинный вальс:

«Душа моя тоскует, спаси меня Господь…»

Падре Жозе Педро прислонился к стене. Каноник сказал, что не ему пытаться постичь волю Божью. Каноник сказал, что он глуп, что поет с голоса коммунистов. Слово «коммунист» не давало падре покоя. Священники со всех амвонов проклинали тех, кого называют так. И вот теперь назвали и его… А каноник умен и учен и потому близок Господу: ему легко услышать Божий глас. Да, он, падре Жозе Педро, совершил ошибку, впустую убил два года, два тяжких года… Он хотел помочь сбившимся с пути детям. Неужто они и впрямь сами виноваты во всех своих бедах? Христос… Лучезарный, вечно юный образ… Он слышал, что и Христа считали революционером и он тоже любил детей. Горе тому, кто причинит зло ребенку. А вдова Сантос — защитница святой веры… Значит, и ей слышен голос с небес? Два года впустую… Конечно, ему приходилось идти на уступки, а как же было иначе завоевать доверие этих мальчишек? Они не похожи на других детей, Они знают все на свете, всю грязь и мерзость жизни, всю ее изнанку. И все-таки остаются детьми. Но разве можно было обращаться с ними, как с теми мальчиками, что получают в иезуитском коллеже первое причастие? У тех и мать, и отец, и сестры, и наставники, и исповедники, и еда, и одежда — все есть… Но смеет ли он даже в мыслях спорить с каноником? Каноник умен и учен, ему внятен глас Господа. Он близок Господу. А он, падре Жозе Педро?.. «Вы не были в числе первых учеников»… Он скверно учился, Бог скудно наделил его способностями… Станет ли Господь являть истину невежде? Да, он слушал речи грузчика Жоана… Выходит, он сам — вроде него?.. Он — коммунист? Но коммунисты — дурные люди, коммунисты хотят погубить страну. А грузчик Жоан честен и добр. И все же он коммунист. А Христос? Нет, нет, об этом страшно и думать… Каноник разбирается во всем этом куда лучше недоучки падре в заплатанной сутане. Каноник умен, а Господь — это высшая мудрость… Но Леденчик хочет стать священником… Это — истинное его призвание. Но ведь он погряз в грехах, он ворует, шарит по карманам, тащит все что плохо лежит… Это не его вина… Он, падре, говорит как коммунист… А почему вон тот катит мимо в автомобиле, дымит дорогой сигарой?.. Он говорит как коммунист, сказал каноник. Простит ли ему Господь?

Падре Жозе Педро стоит, прислонившись к стене. Замирают последние звуки музыки, —оркестр уходит. Глаза его широко открыты.

…Да, Господь иногда говорит и с самыми невежественными из чад своих. С самыми неучеными… Пусть я — невежда. Выслушай меня. Господи! Ведь это дети, несчастные дети! Что могут они знать о добре и зле, если никто никогда не объяснял им, что это такое? Матери никогда не гладили их по голове, отцы никогда не говорили с ними. Господи, они ведь и вправду не ведают, что творят. Вот почему я — с ними, вот почему я поступал так, как хотели они…

Падре воздевает руки к небу.

Неужели если ты попытался хоть немножко скрасить жизнь этим обездоленным — значит стал коммунистом? Спасать их погибающие души, выправлять их искалеченные судьбы — значит быть коммунистом? Раньше из них вырастали только жулики, карманники, в лучшем случае — портовая шпана или сутенеры. Я хочу, чтобы они познали вкус честно заработанного хлеба, чтобы стали порядочными людьми… А из колонии они выходят еще хуже, чем были. Господи, пойми меня: зверством и порками с ними не сладишь. Только терпением, только добром… Ведь и Христос заповедал нам это. Почему же я — коммунист? Господь явит откровение и невежде, тут не в учености дело… Что же — бросить «капитанов» на произвол судьбы? Прихода теперь не видать… Мать заплачет, когда узнает… А сестра не сможет окончить свой институт… Она тоже хочет учить детей, только других, тех, у кого есть и отец с матерью, и книги… А эти мальчишки бродят по улицам, ночуют под открытым небом, или под мостами, или в холодном пакгаузе с прохудившейся крышей… Нет, я не брошу их, не оставлю одних. За кого же Господь — за меня или за каноника? Вдова Сантос… Нет, я прав, я, а не они! Да, я глуп и невежествен и могу не расслышать Божий глас, но Бог обращается иногда и к таким, как я. (Падре Жозе заходит в какую-то церковь.) Я останусь с ними! (Он выходит и снова медленно бредет вдоль стены.) Я не сверну с пути. Ну, а если путь мой ведет не туда, Господь меня простит. «Доброе намерение не оправдывает дурных поступков»… Но ведь Бог всеблаг и милосерден. Я буду продолжать начатое! Быть может, не все из них станут ворами, — как счастлив тогда будет Христос… Вот он улыбается мне! Какой свет исходит от него! Он улыбается мне! Благодарю тебя, Господи!..

Падре становится на колени посреди улицы, не опуская воздетых к небу рук. Люди поглядывают на него с недоуменными улыбками, и он, устыдившись, встает и прыгает на подножку трамвая.

— Вот как напился, бесстыдник, а еще падре, — замечает кто-то.

Столпившиеся на остановке люди смеются.

Грязным ногтем Долдон сковырнул болячку на руке. Так и есть — черная! То-то его бросает в жар и ноги как ватные. Это оспа. Бедные кварталы охвачены оспой. Врачи утверждают, что эпидемия идет на убыль, но каждый день кто-нибудь заболевает, каждый день увозят людей в бараки. Обратно не приходит никто. Вот и Алмиро, из-за которого разгорелся весь сыр-бор, попал в больницу, а назад не вернулся. Славный был паренек, хорошенький, как херувим. Поговаривали, будто он и Барандан… Ну и что? Он же никому зла не делал, нрава был кроткого… Какой шум поднял тогда Безногий… А теперь, как узнал, что Алмиро умер, во всем винит себя, ни с кем не разговаривает, все сидит со своим псом, вроде тронулся…

Долдон закурил, прошелся по пакгаузу. Один только Профессор сидел в своем углу. В эти часы редко кого застанешь в «норке». Профессор заметил его еще при входе:

— Кинь сигаретку, Долдон.

Долдон дал ему закурить, потом подошел к своему месту, связал в узелок вещички.

— Ты что, уходишь?

Долдон с узелком под мышкой остановился над ним.

— Отваливаю, Профессор. Смотри не говори никому. Только Пулю предупреди.

— А куда ты?

Мулат рассмеялся:

— В больницу!

Профессор посмотрел на его руки, на грудь, усеянные нарывами.

Не ходи, Долдон.

— Почему же это мне не ходить?

— Разве ты не знаешь?.. Кто в барак попал, тому крышка…

— Что ж, лучше здесь остаться и всех вас перезаразить?

— Выходили бы как-нибудь…

— Нет. Все подохнем. Алмиро было куда приткнуться, — это другое дело. А я на свете один как перст.

Профессор молчал, хотя ему многое хотелось сказать Долдону, который стоял над ним, — узелок в руке, а рука-то вся уже в болячках…

— Педро скажи, а остальным не обязательно, — сказал он.

— Все-таки пойдешь? — только и сумел выдавить из себя Профессор.

Долдон кивнул и направился к выходу. Оглядел раскинувшийся перед ним город и взмахнул рукой, словно прощаясь, — он был лихим портовым парнем, а ведь никто не умеет любить Баию сильней, чем они, — потом обернулся к Профессору: